Left.ru __________________________________________________________________________

 
Виктор  Арсланов

Последняя работа Мих. Лифшица

В обширном архиве Мих. Лифшица недавно была обнаружена рукопись, ранее считавшаяся утраченной – «Эстетика Гегеля и современность». В сборнике, изданном НИИ Академии Художеств СССР «Эстетика Гегеля и современность» (М., 1984), был опубликован доклад Мих. Лифшица, в котором идеи великого немецкого философа рассматривались главным образом на материале теории и истории изобразительных искусств. Найденный текст (датируемый 1982-м годом), существенно отличается от упомянутого доклада, он вдвое больше по объему и в нем центральная для Лифшица тема «онтогносеологии» разрабатывается посредством обращения к теории и истории мировой литературы, от «Гамлета» Шекспира до «Душечки» Чехова. Этот текст, к сожалению, не закончен и носит следы активной авторской правки (также не завершенной). В кратком послесловии «Постмодернизм и российская альтернатива» мы позволили себе поделиться некоторыми впечатлениями от последней работы Лифшица.
(В настоящее время эта работа находится в издательстве, здесь мы приводим один фрагмент из нее. - Ред.)

                                                               *        *        *
...Если спросить современного человека, так или иначе связанного с наукой и техникой, что такое истина, то в подавляющем большинстве случаев мы узнаем, что это вещее слово означает соответствие нашей мысли реальному положению вещей. Для более полного соответствия мысль, опирающаяся на факты, должна быть рационально обработана согласно определенным формальным правилам и "корректно" выражена, но всякая истина есть adaequatio intellectus et rei,  то есть равенство наших представлений внешнему объекту. Такое определение истины возникло еще в средние века на основании некоторых мест из Аристотеля, поясняющих, что истинное и ложное бывают только в человеческом уме, а не в самих вещах. 

Впрочем, у того же Аристотеля есть достаточно примеров другого применения понятия "истина". Скажем еще раз, что соответствие мысли внешнему объекту как определение этого понятия само по себе не ложно, а только ограничено одной из его сторон, не исчерпывая целого. Мало того, для всей нашей обыденной жизни, включая сюда и научно-технический труд, который все более входит в обычную жизнь людей, такой взгляд на истину не только необходим, но, может быть, даже более нужен, чем всякий другой. Именно этому взгляду мы обязаны изгнанием из нашей картины природы фантастических образов наивной натурфилософии и заменой их теми представлениями, которые лежат в основе современной техники. Лишь там, где эта "демифологизация" мира переходит в новый рассудочный миф, заслоняя как мерзлый холодный туман возможности диалектического мышления, принцип adaequatio intellectus et rei превращается в то, что принято называть позитивизмом, или даже буржуазным позитивизмом.

Если требование истины в искусстве понимать как подчинение его обычной в естественных науках модели истинного знания, к тому же истолкованной в духе позитивизма, то, само собой разумеется, что такая система взглядов сделала бы из художественного творчества "низшую гносеологию", gnoseologia inferior, по терминологии Баумгартена. В таком случае художник действительно становится несостоявшимся ученым, или специалистом по наглядному распространению полезных знаний. Бегство из реализма в пустые фантазии "авангарда" можно отчасти, разумеется, только отчасти, объяснить монотонным преобладанием науки в современной цивилизации. Но еще больше бросается в глаза другое. 

Сами ученые как бы желают отдохнуть от своей модели истины по крайней мере в искусстве, а иногда и под кущами собственной специальности. В недрах естественных наук растет тоска по эстетике - совершенным формам реальности. Она слышится в словах знаменитого физика, который сказал, что симметрия раньше частицы, и можно было бы привести немало других примеров, рисующих этот интерес к прекрасному космосу пифагорейцев и Платона. Но оставим кесарево кесарю. Для нас важно то обстоятельство, что требование истины в искусстве не имеет ничего общего с проекцией науки в область художественного творчества. Оно предполагает другое, более широкое понимание истины, включающее в себя истинность научного знания в качестве одного из ее моментов.

Но существует ли другое понятие истины, кроме внешнего соответствия субъекта объекту? Не трудно убедиться в том, что оно существует. Так как у нас речь идет о Гегеле, то возьмем пример из его эпохи. В одной речи 1792 года идейный вождь якобинского клуба, существовавшего в немецком городе Майнце, - Георг Форстер сказал: "Братья! Я, вероятно, не ошибусь, если приму за верное, что место нашего собрания освящено именем истины. Мы ищем пути к истине, мы стремимся развить ее в чистом и неподдельном виде, она есть цель наших желаний и устремлений; она - конечный пункт наших странствований, та стихия, в которой мы чувствуем себя дома. Без нее жизнь животного была бы завиднее нашей, ибо если наряду с разумом, мы обладаем и животным существованием, то вместе с тем нам известно, сколь достойной презрения была бы эта жизнь без малейшего благородного прибавления.

Кто хотел бы жить только для того,  чтобы есть, пить и спать, расти и снова уничтожаться! Нет, если оно бы оно покинуло меня, это деятельное стремление к истине, если я не буду чувствовать больше, что оно ширится в груди моей, - это моральное сознание существа, способного познать истину и действовать согласно познанной истине, - если я перестал бы ощущать во мне присутствие божественной искры разума, полагая в нем всю мою ценность, все мое счастье, все мое наслаждение, если я перестану быть свободным человеком, то есть нравственно разумным существом, неутомимым в стремлении к исправлению моих познаний, обогащении моего разума, совершенствованию моей воли, - то да настигнет меня твой последний, милосердный, благодетельно освобождающий удар, о священная, неисповедимая судьба!" И Форстер объявляет врагов истины врагами человеческого рода, врагами свободы и справедливости, с которыми каждый якобинец находится в непримиримой войне.

Нет никакого сомнения в том, что здесь перед нами другое понимание истины, не просто наивное или плохо выраженное, а именно другое. В этих словах Георг Форстер - наследник Лессинга, читатель "Критики практического разума" и ученик Платона, черпающий свое вдохновение в его "Государстве", так же как лучшие головы среди якобинцев во Франции. К истине здесь относится и способность ее познания и необходимое исправление ложных взглядов, но прежде всего - истинное бытие, царство подлинного, благородного, норма свободного человека, истина как добро, идеал будущего. Само собой разумеется, что для современных позитивистов и критиков социализма как Попер, Топич и множество других, такое понимание истины есть мифология, отступление от науки, наделяющее природу и общество качествами, присущими только человеческому уму, субъекту. 

На первый взгляд кажется, что они извлекли свой отрешенный взгляд на Вселенную, в которой происходит однообразный переход от менее вероятного состояния к более вероятному (а человеческий дух является непрошеным гостем, заброшенным в этот чуждый ему мир закономерной бессмыслицы) из естествознания. На самом же деле их стилизация законов природы есть также миф, рассудочный миф научно-технической эпохи, растущий как паразит на достижениях и слабостях науки.

Своим пониманием истины Гегель во многом напоминает Форстера. Он также был энтузиастом величайшего события своего времени - Французской революции, которая, по его словам, впервые поставила мир "на голову", то есть внушила массе людей слепую веру в мощь разума. Однако "на голове" исторический мир реальных отношений долго стоять не мог. Об этом напомнили события времен термидора, консульства, империи, и Гегель еще до Маркса пытался сделать из уроков истории трезвые выводы. В конце концов он остался в плену своего мировоззрения. Но идеализм Гегеля был тесно связан с революционной идеей его эпохи. Вот что существенно, и вот почему этого "философа реставрации" так ненавидят противники марксизма и мнимые друзья его. 

Понятие истины у Гегеля, как и у всей дружины молодых умов, глубоко переживших подъем Французской революции, было ближе к платоническому энтузиазму Форстера, чем к формуле  adaequatio intellectus et rei, которая достигла полного торжества в науке прошлого века после разложения классической немецкой философии. Конечно, слова Форстера приведены здесь только в качестве наглядного образца, а не как доказательство их влияния на мысль Гегеля, хотя последний не остался равнодушен к идеям президента майнцкого клуба якобинцев. Судьба Гегеля сложилась иначе, ему не пришлось практически содействовать распространению новых французских порядков в той части Германии, которая была занята революционной армией. Он не уехал в Париж как Эльснер или Рейнхардт. Но распространенное мнение, согласно которому Гегель отмежевался от якобинцев, не основательно.

Ссылаются на одно письмо Гегеля Шеллингу, в котором он оправдывает казнь изверга Карье. В качестве комиссара Конвента Карье устроил знаменитые "фузийяды", массовые расстрелы в Нанте. Но жестокости Карье вызвали возмущение не только справа, как показывает направленная против него брошюра Гракха Бабефа. В связи с процессом Карье Гегель написал Шеллингу о "постыдных делах робеспьеристов", но свой взгляд на падение якобинской диктатуры он в этом письме не изложил, а то, что мы знаем из других источников, показывает, что, согласно Гегелю, тирания отдельной личности, как Робеспьер, в определенной ситуации бывает необходима. 

Говорят, читаем мы в "Реальной философии" 1805 - 1806 гг., что падение тирании происходит потому, что она отвратительна и ужасна, на самом же деле это происходит лишь потому, что она пережила себя и становится излишней. Если бы тиран был мудр, он должен был бы сам отказаться от своей роли в тот момент, когда разумная необходимость в его терроре отпала. Но он остается рабом слепой необходимости, которая в качестве зла заслуживает презрения. "Так именно погиб Робеспьер. Его сила оставила его, потому что его оставила необходимость, и тогда он был свергнут силой. Необходимое совершается. Но каждая часть этой необходимости обычно достается на долю единичного. Один становится истцом и защитником, другой судьей, третий палачом; но все необходимы".

Вполне ли совершенно понятие исторической необходимости у Гегеля, это другой вопрос. Во всяком случае его осуждение террора якобинцев не имеет ничего общего с мещанской критикой революции и с политической умеренностью либерального типа. В сущности говоря, он осуждает Робеспьера лишь за то, что последний был увлечен волной террора за пределы необходимого с исторически-разумной точки зрения, а это не так далеко от взглядов Маркса и Энгельса на деятельность якобинцев. Редкий человек в свою эпоху, Гегель не только  признал эпоху террора закономерной ступенью своей "Феноменологии духа", но и в более поздние времена, уже в качестве профессора Берлинского университета, считал господствующее отношение к Робеспьеру не вполне справедливым, а деятельность его бескорыстной. 

"Робеспьер выдвинул в качестве высшего принципа добродетель, и можно сказать, что добродетель для него была делом нешуточным". Из этого видно, что распространенный взгляд, согласно которому молодой Гегель был сторонником жирондистов, основан на чистых предположениях. В действительности Робеспьер был и всегда оставался для него фигурой, воплощающей Французскую революцию, взятую, разумеется, суммарно, из немецкого далека. Эта суммарность была, естественно, и у Георга Форстера, но так же как Форстер, которому довелось видеть революцию в самом жерле вулкана, Гегель понимал
значение уравнительных социальных идей французских монтаньяров. Так, в одном отрывке из рукописей Гегеля, опубликованном впервые его учеником Розенкранцем, и относящемся к франкфуртскому периоду (последние годы ХVIII века) речь идет о противостоянии между демократическим республиканским устройством и прочным правом частной собственности. Позиция Гегеля здесь выражена осторожно, но с достаточной ясностью: "Были, может быть, несправедливы к системе санкюлотизма во Франции, когда видели источник намеченного ею большего равенства имущества в простой алчности".

                                                                   *      *      *
Вместо послесловия:
ПОСТМОДЕРНИЗМ И РОССИЙСКАЯ АЛЬТЕРНАТИВА

Великий, процветающий Рим, центр мира и цивилизации, где творили блестяще образованные Лукреций Кар, Вергилий, Тацит – и обреченная Иудея, обессиленная внутренними противоречиями, раздираемая распрей идеологов, претендовавших на роль чуть ли не Мессии, с одной стороны, а с другой угодливо-низкопоклонных и продажных. Кто оказался сильнее во всемирно-историческом смысле? И не Рим, и не Иудея, по крайней мере, не Иудея омертвелых традиций и разложившейся власти. В щель между ними прошло нечто иное, действительная альтернатива, поначалу никем не замеченная, не принятая всерьез, и проклятая на своей родине.

Я не хочу сделать из этой реальной, всем хорошо известной и давно ушедшей исторической ситуации далеко ведущую и все объясняющую аналогию. Но если великие ситуации все же существуют, то они отличаются от достойных забвения тем, что в них есть содержание абсолютное, повторяющееся, разумеется, в иных обстоятельствах и с существенно иными смысловыми оттенками.

Читатель обратил, наверное, внимание на не совсем обычную для «обыкновенного марксизма», как называл свою мировоззренческую позицию Мих. Лифшиц, трактовку вины Гамлета: датский принц виновен не в том, что слишком долго медлил с возмездием, а, напротив, в том, что воздал злом за зло, смертью за смерть. Не сделал ли Мих. Лифшиц перед смертью уступку столь презираемому им либерализму?

Рискну предположить, что полнота истины в понимании Мих. Лифшица не исключает, а предполагает долю правды даже в ложной, неприемлемой позиции, какой для него всегда являлся либерализм – эта лицемерная противоположность демократии. Однако уже греческая трагедия понимала, что избавиться от вины даже за необходимое, справедливое возмездие нельзя. Это признание в классической трагедии было частью высокой истины, поскольку оно уравновешивалось другой, не менее важной максимой, согласно которой уклонение от выполнения тяжкого, связанного иногда даже с преступлением, долга – еще хуже. Либерализм – типичное интеллектуальное дезертирство, которое в наших условиях повлекло за собой развращение народа и продажу по сходной цене страны.

Но все свои «подвиги» либерализм смог совершить потому, что часть истины выдал за целое. Почему же это ему удалось? Причин много, но одна из них та же самая, что питает идеологию постмодернизма, при всей ее очевидной ущербности и внутренней противоречивости. Да, и классики философии, в первую очередь, конечно, Гегель, знали, что Разум, как выразитель духа Целого, нередко вынужден был идти в истории дорогой зла. Однако отклонение от этой дороги, учили они, грозит гораздо худшими последствиями.

Постмодернизм под впечатлением побед Разума в ХХ веке пришел к выводу: не слишком ли дорого стоят эти победы? И не лучше ли, по крайней мере, воздержаться от безусловного одобрения этих побед, как и самого Разума?

Вопросы, от которых трудно отмахнуться. Во всяком случае, «обыкновенный марксизм» Лифшица от них не отмахивался. Напротив, они были для Лифшица центральными уже с конца двадцатых годов. В отличие от Гегеля и любого иного варианта идеализма Лифшиц признал, что нет в мире «совершенно правых» (см. Лифшиц Мих., «Очерки русской культуры», М., 1985, с. 145) – следовательно, и сам великий Разум тоже не всегда безусловно прав. А именно, доказывал Лифшиц в своей (до сих пор еще не опубликованной «онтогносеологии»), разум не прав тогда, когда претендует на замещение всего атериального бесконечного мира, который шире в известном смысле любого разума, и если разум об этом забывает, то он впадает в трагическое и нередко преступное самоослепление.

Правда, самоослепление в иных обстоятельствах не только необходимо, но даже разумнее слишком большой трезвости. Весь вопрос в том, каковы эти обстоятельства и что из себя представляет это самоослепление. Иначе говоря, Лифшиц предлагает более тонкую систему различения и дифференциации, чем те, что были известны классической идеалистической, да и материалистической философии тоже. Эта система получила у Лифшица разработку в его теории тождеств.

А постмодернизм? Его сомнение в абсолютной правоте и правах Разума приняло тотальный и даже тоталитарный характер. Поставьте точку после утверждения, что Разум может быть неразумнее и преступнее заблуждения и преступления – и что получите, если не уточните условий и обстоятельств, при которых этот парадокс представляет собой истину? Получите банальнейший иррационализм, проповедь тотального неразумия. А чем оно лучше?

Последний вывод безусловно верен, но он не освобождает от испытания самого разума, который убеждал Гамлета в необходимости возмездия. И хотя иного выхода, чем следование справедливому возмездию, Гамлет не нашел – и не мог в его обстоятельствах найти, потому что его просто не было – «гамлетовские вопросы» выводят далеко за пределы ограниченной ситуации времени. Они ведут к поиску того, что Лифшиц называл «щелью» между двумя крайностями, влекущими по закону тождеств одну за другой. Так где же эта щель?

Ее не было в Датском королевстве, как не было, пожалуй, и в России начала ХХ века. Отсюда порочный круг, в который попала страна. Однако, цитирует Лифшиц в одной из своих заметок слова Ленина, «все основано на порочном круге». Ибо, если мы действуем так, как надо и необходимо, то даже попадая в результате своих действий в порочный круг, все же по-своему способствуем прорыву его. Дания после Гамлета была уже другая страна – далекая от идеала под владычеством Фортинбраса, но спасенная от гниения и нравственной «медленной порчи», если воспользоваться словами А. Блока.

Ныне в России, как и на дальней окраине Римской империи, нет недостатка в пророках, ясновидцах или кажущихся их противоположностью «реальных политиках» – таких, например, которые предлагают стране спрятаться, как таракан, в щель, найти удобную форму автаркии, и из этой щели не без удовольствия и выгоды наблюдать за грядущей смертельной схваткой «золотого миллиарда» с остальным ограбленным и униженным человечеством. Но эта «щель» прагматиков – не искомые Лифшицем ворота в бесконечность мира, а тесная и гнилая нора, где мечтают найти спасение те, кто утратил историческую инициативу, кто не видит в самой катастрофе, в безвыходной ситуации – возможность достойного выхода.

Как настроение, подобная идеология понятна, как идея она не выдерживает критики. Ибо совершенно очевидно, что в истории России последнего столетия есть какой-то остаток, который нельзя разложить на расхожие представления. Настолько очевидно, что власть «новых русских» активнейшим образом ныне пытается освоить этот «остаток» в своих интересах, поскольку других идеологических ресурсов, похоже, у нее уже нет. Разумеется, новая державная идеология идет по стопам старого советского официоза, пользуясь его главным приемом – смешиванием того, что смешивать нельзя, что необходимо различать. Так, например, единым понятием советской культуры объединялись М. Шолохов и А. Твардовский, с одной стороны, Сергей Михалков – с другой, фильмы Александрова с фильмами Данелия и Хуциева, живопись Нестерова и Пластова – с монументальными полотнами Ефанова и Налбандяна.

Постмодернизм, вслед за либеральными «перестроечниками» и западными дельцами от искусства, находит в подобном смешении особый шик – «полноту неопределенности», если говорить языком Жака Дерриды. Эта позиция просто паразитирует на том реальном обстоятельстве, что «до поры до времени свести концы с концами нельзя», слишком «скороспелое сведение концов с концами» – выражение психологии «жрущих и пьющих» (Лифшиц Мих. Очерки русской культуры, с. 235). Но при всем смешении несоединимого и разъединении, вплоть до враждебности, внутренне родственного – «остаток», о котором идет речь, не только реален, он в потенции представляет собой альтернативу постмодернизму, имеющую, не побоимся громких слов, всемирное значение.

Эта российская альтернатива, конечно, не новое христианство и не целостная философско-экономическая доктрина, не единый художественный стиль или метод. И тем не менее ее так же трудно вычеркнуть из истории, как победу СССР над фашизмом, как влияние наших опытов с плановой экономикой – на реформирование западного капитала, как оздоровляющее воздействие солидарности, отнюдь не мифологической, на нравственный климат планеты.

В области эстетики и философии выражением альтернативы, о которой идет речь, было так называемое «течение» тридцатых годов. В неопубликованных большей частью рукописях духовного лидера «течения» Мих. Лифшица альтернатива постмодернизму получила развернутую, богатую важными оттенками смысла, форму. И хотя гигантская работа, начатая Лифшицем, не была доведена до конца, сохранившись большей частью в виде набросков и фрагментов – это тоже «остаток», с которым рано или поздно придется считаться.

На основе неопубликованных рукописей Мих. Лифшица создана книга под названием «Что такое классика? Онтогносеология, смысл мира, истинная середина» объемом около 35 авт. л. и готовятся новые. Если рукописи не горят, то эти книги обязательно когда-нибудь увидят свет – скорее всего, пожалуй, тогда, когда сам «свет» окажется достаточно просветленным для того, чтобы их увидеть. Не потому, что тексты Мих. Лифшица слишком хороши для этого мира, а потому, что движение к просветлению нередко, увы, вынуждено было проходить этапы длительного радикального затемнения, с трудом преодолевая добросовестные заблуждения и злобную клевету.

В заключение хочу процитировать мемуарную заметку Лифшица из архивной папки под названием «Pro domо sua» :

«1.VI. 1975. Вспомнилось:

Куда зовет? Чего он хочет? Зачем так громко он поет?

Один из моих авторов в ЖЗЛ (редактором этого издательства М.А. Лифшиц был в 30-е годы. – В.А.) сказал мне: «Ведь вы селенит». Нина Николаевна (Козюра – В.А.): «Кто вы такой? Что вы здесь делаете? Как вы сохранились?»

Фадеев после партсобрания в 1940 году (приведшего к закрытию журнала «Литературный критик». – В.А.). Пили водку с пивом. Он распинался в уважении за то, что в редакции «Л.Г.» я один против всех держал оборону. Бил «мордой об стол» своего холуя Л. Никулина, потом повез меня в Переделкино (где я отдыхал) и по дороге истерически-пьяным своим тонким голосом допрашивал: «Кто вы такой? Чего вам нужно? Вы меньшевик?» Большевиком в его глазах был тот, кто … Это было похоже на разговор старой бляди с невинной девушкой, попавшей в бардак (у Шекспира)».

Селенитом Лифшиц себя, конечно, не считал. Инопланетянином он был – и остается – для тех, кто убежден, что альтернативой лагерю может быть только бордель, в котором мы ныне пребываем, и уже готовы, усвоив психологию и философию «старой бляди», снова перекочевать за стены хорошо охраняемого барака.

В. Арсланов
 

Ваше мнение