Left.ru - ПН_________________________________________________________________________


Исаак Дейчер

ПАСТЕРНАК И КАЛЕНДАРЬ РЕВОЛЮЦИИ* 

Перевод В. Биленкина
 

Самой поразительной чертой романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» является его архаизм, архаизм идеи и художественного стиля. На Западе эта книга была встречена как часть недавней русской реакции на сталинизм и как ее наиболее совершенное литературное выражение.  Но «Доктор Живаго» менее всего относится к России 1950х гг., к опыту, проблемам и исканиям нынешнего советского поколения.  Это притча об исчезнувшем поколении.  Приближающийся к своему семидесятилетию Пастернак, чей формативный период пал на последнюю предреволюционную декаду, мог бы написать эту книгу в 1921 или 1922,  как если бы его сознание застыло в том времени после травматического шока революции, как будто почти все, что его страна пережила с тех пор, осталось за его пределами.  Его чувствительность осталась почти незатронутой великой и мрачной, но не безнадежной драмой России последних трех десятилетий.  Действительная история «Доктора Живаго» кончается в 1922.  Пастернак искусственно доводит ее до нашего времени в двух коротких и поспешно написанных послесловиях «Окончание» и «Эпилог».  Первое из них бегло покрывает период от 1922 до 1929, смерти Живаго.  Второе – переносит нас прямо в 1950-е.  В них нет почти ничего из лучших качеств этой работы; они показывают только все ее слабости и несообразности. 

Многое из атмосферы и местного колорита «Доктора Живаго», как и многие из его идей могут быть найдены в поэзии и прозе Андрея Белого, Зинаиды Гиппиус, Евгения Замятина и Мариэтты Шагинян и других писателей 1920х, которых в свое время полемически относили ко «внутренним эмигрантам».  Называли их так, потому что они жили, работали и публиковались при Советском режиме, но в известной мере разделяли идеи и настроения действительных антибольшевистских эмигрантов.  Некоторые, как например Гиппиус и Замятин, в конце концов эмигрировали и заграницей открыто  заявили о своей оппозиции революции. Другие приспособились, заняли позицию «попутчиков» и в конечном счете превратились в придворных поэтов Сталина.  Шагинян, например, стала лауреатом Сталинской премии.  Пастернак не был «внутренним эмигрантом».  Он был одним из искренних «попутчиков» революции.  Но в «Докторе Живаго» он говорит как бы языком настоящего, подлинного «внутреннего эмигранта», непоколебимого как в своей вражде к большевизму, так и в своей глубокой физической и поэтической привязанности к России.  Его восприятие, его эмоции и его воображение остались как бы закрыты воздействию тех огромных перемен, которые до неузнаваемости изменили его страну, как будто незатронуты бурями, бушевавшими над ней все это время.  Это говорит об органической силе его характера, но также и о необыкновенной неподдатливости и ограниченности его восприятия.

II

«Доктор Живаго» есть по преимуществу histoire politique (жанр политического  романа; далее используется русский перевод этого французского термина – прим. пер.), поэтому оценка романа должна включать анализ его политического послания.  Автор вкладывает его в уста своего главного героя, в основном представляющего собой проекцию самого Пастернака, и в уста других персонажей, которые пространно высказывают свое отношение к революции.  Они рассуждают о провале революции, о ее неспособности решить какие-либо проблемы, о ее насилии над человеческой личностью и о порожденном ею разочаровании.  Сюжет романа призван подтвердить эту критику.  Почти всех героев он ведет к несчастью, отчаянию и смерти.  Любовь и человечность терпят поражение и гибель в результате «политики революции».  На заднем плане показана Россия в конвульсиях и муках, которые не имеют никакой цели, кроме разве что мистического искупления грехов.  Христианство остается единственной надеждой и убежищем.  Оно не нуждается в ясном определении, но узнается в своем филантропическом взгляде на вещи, своем смирении, своем приятии истории и отказе от попыток изменить земную судьбу человека.  Именно от этого квази-фаталистического христианства исходит, в конце концов, и эфирный мотив примирения даже с революцией, неожиданно оптимистическая нота, на которой кончается роман. Быть может, намекает автор, великое искупление совершилось и потоп закончился: немногие спасшиеся уже ловят «предвестие свободы в воздухе» и «неслышную музыку счастья»; они чувствуют «умиленное спокойствие за этот святой город» Москву.

Мнения такого рода являются делом веры и вряд ли могут быть предметом разумного обсуждения.  Не имея ничего кроме этих верований и убеждений, герои Пастернака с самого начала стоят вне революции, не имеют с ней никаких точек схождения и остаются психологически статичными. Автор, видимо, чувствует это и пытается оживить своих героев, ввести их «во внутрь» революции и наделить чем-то вроде дилемм.  В начале он представляет доктора Живаго чуть ли не революционером или, по крайней мере, человеком симпатизирующим революции, который затем разочаровывается в ней и в отчаянии гибнет.  Таким же образом Пастернак пытается усложнить и других героев, вроде красного командира Стрельникова и Лары, жены Стрельникова и любовницы Живаго.  Однако, каждый раз он терпит неудачу.  Он пытался решить квадратуру круга.  С точки зрения христианского отвержения Октябрьской революции русский писатель возможно мог бы создать новую версию «Гения христианства» Шатобриана, но не правдивый, связный и убедительный образ революции и людей совершивших или испытавших ее. 

Как Пастернак приходит к этому отвержению?  Являются ли его (и Живаго) уверения в сочувствии к истокам революции простым притворством?  Конечно, нет.   Он – жертва подлинного и в своем роде трагического заблуждения.  И он сам открывает его, описывая состояние Живаго, т.е. самого себя, вскоре после Октября 1917-го:  «Верность революции и восхищение ею были тоже в этом круге.  Это была революция в том смысле, в каком принимали ее средние классы, и в том понимании, которое придавала ей учащаяся молодежь девятьсот пятого года, поклонявшаяся Блоку.»  Надо вспомнить, что революция, принятая средними классами в 1905 г. имела своим идеалом либо конституционную монархию, либо в самом крайнем случае либерально-радикальную буржуазную республику.  Эта потерпевшая поражение революция молчаливо противостояла пролетарской революции 1917-го. Пастернак-Живаго не сознает, что его «восхищение и верность» первой по необходимости должны привести его к конфликту с последней.

Но путаница коренится еще глубже:  Живаго 1917 года как бы даже не осознает, что  его «преданность идеям девятьсот пятого» теперь лишь полузабытое прошлое.  «В этот круг, родной и привычный», - продолжает Пастернак, «входили также те признаки нового, те обещания и предвестия, которые показались на горизонте перед войной, между двенадцатым и четырнадцатым годом, в русской мысли, русском искусстве и русской судьбе, судьбе общероссийской и его собственной, живаговской.»  Для русского читателя, если бы он мог прочитать это, этот намек имел бы более богатый смысл, чем для западного.  «Между 1912 и 1914» средние классы России, буржуазия, окончательно повернулись спиной к своему радикализму 1905 года, отошли от революционного подполья и искали спасения исключительно в либерализованном самодержавии.  Это было время, когда умеренно социалистическая и радикальная интеллигенция , ободренная небольшим смягчением самодержавия, заговорила о «ликвидации иллюзий и методов 1905 г.; и когда большевики уже оставались практически единственной партией, продолжавшей традицию революционной борьбы.  Вне этой партии только Плеханов и Троцкий с кучкой своих последователей шли той же дорогой.  Такова была та общественная атмосфера, которую вспоминает Пастернак-Живаго в 1917, те «веяния», к которым хотелось бы вернуться «для их возобновления и продолжения, как тянуло из отлучки назад домой».  Так что даже в этот период, накануне Октябрьского восстания и задолго до того, как началось его разочарование, «верность революции и восхищение ею» Живаго были ничем иным, как преображенной и идеализирующей ностальгией по дореволюционой России.

Вначале подспудная и бессознательная, эта ностальгия осознает себя и прорывается наружу позже.  «Я еще застала время, когда были в силе понятия мирного предшествующего века», - говорит Лара Живаго.  «Принято было доверяться голосу разума.  То, что подсказывала совесть, считали естественным и нужным....», - добавляет она (как будто Россия не жила в крепостном праве большую часть этого золотого века, «последнего столетия», а оставшуюся часть  в полу-крепостничестве!).  «И вдруг этот скачок из безмятежной, невиной размеренности  в кровь и вопли, повальное безумие и одичание. ... Ты лучше меня, наверное, помнишь, как сразу все стало приходить в разрушение. Движение поездов, снабжение городов продовольствием, основы домашнего уклада, нравственные устои сознания.»

«Продолжай», - просит Живаго. «Я знаю, что ты скажешь дальше.  Как ты во всем разбираешься!  Какая радость тебя слушать!»

Таким образом, рассказ Пастернака о нарушенных обещаниях Октября основывается на ложной посылке: Октябрьская революция никогда не обещала удовлетворить его ностальгию и вернуться «обратно к веяниям» 1912-1914 гг., не говоря уже о девятнадцатом веке.  Он основывает свой иск к Октябрьской революции на том факте, что она не была буржуазной, вернее, не удовлетворилась слегка реформированным вариантом старого режима.  Из всех обвинений когда-либо брошенных большевизму, это, без сомнения, самое архаичное.  Когда оно звучало в 1921, в нем все еще жило эхо живой полемики.  Но в 1958 это обвинение доходит до нас, как голос из могилы. 

III

«Как «Война и мир»,- пишет Франсуа Мориак, роман «Доктор Живаго» воссоздает не только индивидуальные судьбы, но и политическую историю, которая породила их, и которые, в свою очередь, влияют на эту историю и придают ей значение.»

Мориак, естественно, горячо сочувствует христианству Пастернака. Но основывается ли его мнение на рассмотрении «Доктора Живаго» как романа?  Хотя сам Пастернак стремится вызвать у читателя ассоциации с «Войной и миром», используя для этого различные имитации композиционных деталей и стиля этого романа, трудно понять, как какой бы то ни было писатель может всерьез сравнивать эти два романа. Огромные полотна Толстого полнятся жизнью  великолепно полнокровной, глубоко индивидуализованной и в то же время органично интегрированной социальной среды.  В «Докторе Живаго» окружающая среда оживает лишь фрагментарно и только в первых главах – где описывается интеллигентный слой, платонически верный «идеям 1905 года», но на самом деле хорошо приспособившийся к старому режиму и ведущий комфортное существование на периферии крупной и средней буржуазии и царистской бюрократии.   Как и и следовало ожидать, после 1917 г. эта среда распадается и распыляется; и посколько замены ей не приходит – ее индивидуальные представители оказываются втянутыми в социальный вакуум, из которого они с тоской смотрят на свое потерянное прошлое.  Поэтому из их личных судеб не может создаться политического романа, во всяком случае, политического романа большевистской эпохи. 

Толстой помещает героев «Войны и мир»  в самый центр великих событий их времени.  Он бросает их прямо  в поток истории, которая несет их с собой, пока они не гибнут или не одерживают победу.  Пастернак помещает своих героев  в глушь истории, на ее задворки.  Но что бы осталось от «Войны и мира» без Аустерлица и Бородино, без московского пожара, без царского двора и штаба Кутузова, без отступления Великой армии, воспроизведенных эпическим гением Толстого?  Какое значение имели бы отдельные судьбы Пьера Безухова и Андрея Болконского без их глубокой вовлеченности в эти события и активной роли в них?  Драма 1917 – 1921 гг. по меньшей мере не уступала драме1812-го, а по своим последствиям намного превосходила ее.  Но Пастернак не способен дать ни малейшего представления о главной теме этой драмы, ее центральных событиях и значительных актерах.  Он не просто лишен дара эпического повествования и чувства исторической сцены.  Он бежит прочь от истории так же, как его главные герои бегут от бича революции.

В «Докторе Живаго» мы едва слышим гротескно глухое эхо штормовой увертюры 1905 года.  Потом, во время Мировой войны до сентября 1917, Живаго служит в армии в качестве доктора в богом забытой карпатской деревне и галицийском местечке на венгерской границе, в сотнях километрах от центров революционных бурь.  Он возвращается в Москву накануне Октябрьского восстания и остается там.  То, что он видит, испытывает и говорит об этом событии, занимает от силы полстраницы невыразительных и бесмысленных предложений.  В течение всего восстания, которое в Москве продолжалось намного дольше и стоило куда больше крови, чем в Петрограде, он сидел у себя в квартире.  Его сын простудился, его друзья приходят и говорят об уличных боях, застревают у Живаго на три дня, после чего, наконец, уходят к себе домой.  «Юрий Андреевич был рад их присутствию в трудные дни Сашенькиной болезни, а Антонина Александровна прощала им ту бестолочь, которую вносили они в придачу к общему беспорядку.  Но в благодарность за гостеприимство оба считали долгом занимать хозяев неумолкаемыми разговорами, и Юрий Андреевич  так устал от троесуточного переливания из пустого в порожнее, что был счастлив расстаться с ними». Это все, что мы узнаем об этом потрясении: ни один из персонажей не участвует в нем.  На следующей странице мы внезапно узнаем, что «величие и вековечность минуты потрясли» Живаго.  Мы должны верить автору на слово; мы не видели никого, кто был бы «потрясен». Живаго не посмотрел на это «вековечное» событие даже в окно своей квартиры, даже сквозь щели закрытых ставень.  Революция только усилила «общий беспорядок» в его доме и подвергла его «неумолкаемым разговорам» его друзей.

Затем следуют несколько пустых и малосвязных страниц, которые показывают нам, как революция еще больше усиливает этот «общий беспорядок» в доме Живаго.  Потом в Москве начинается голод, эпидемии, стужа; сам Живаго заболевает тифом и  выздоравливает.  К этому времени автор и его герой начинают размышлять о развале цивилизованной жизни и бедственной деградации человеческой природы.  «В промежутке бедствия семьи Живаго достигли крайности.   Они нуждались и погибали.  Юрий Андреевич разыскал спасенного однажды партийца, жертву ограбления.  Тот делал, что мог для доктора.  Однако началась гражданская война.  Его покровитель все время был в разъездах. Кроме того, в согласии со своими убеждениями этот человек считал тогдашние трудности естественными и скрывал, что сам голодает.»  В итоге, Живаго собрались и уехали на Урал, надеясь на тихую благополучную жизнь в своем родовом поместье.

Итак, мы оставили позади голодную, неспокойную и суровую Москву первых месяцев гражданской войны, не получив даже намека о проблемах, которые волновали ее: война и мир, Брест-Литовск, германская угроза Петрограду, переезд правительства Ленина из Петрограда в Москву, попытки контрреволюции перейти в наступление, надежды на распространение революции в Европе, восстание левых социал-революционеров, окончательный распад старой армии и создание новой, не говоря уже о распределении земли между крестьянами, рабочем контроле в промышленности, начале социализации, покушении на Ленина, первых вспышках красного террора, и т.д. –  обо всем том, что произошло во время пребывания Живаго в Москве.  Мы не получили ни малейшего представления о суровом пафосе этих месяцев, о массовом энтузиазме и растущих надеждах, без чего бессмысленными покажутся удары по этим надеждам.  Нам трудно угадать, что Москва уже отрезана от продуктовых и нефтяных баз на юге, и поэтому описываемые в романе голод и хаос кажутся результатом апокалиптического падения моральных стандартов. 

Так получилось, что одновременно с «Доктором Живаго» я прочитал рукопись с воспоминаниями одного старого рабочего, анархиста, принимавшего участие в восстании большевиков в Москве.  Без притязаний на литературность, простым языком, он описывает тот же период что и Пастернак.  Этот рабочий тоже разочарован в результатах революции.  Но какая разница между двумя картинами того же города (и даже тех же улиц!), увиденных в одно и то же время!  Оба автора описывают голод и страдания.  Но старый анархист рисует также и незабываемые картины улиц, заполненных красными рабочими и даже инвалидами войны, умоляющими дать им оружие. И позже – те же улицы, ставшие полем боя.  Он живо передает вдохновенный и суровый героизм рабочего класса Москвы, атмосферу, и следа которой нельзя найти у Пастернака.  Опять, это как если бы Толстой привел Пьера Безухова в горящую Москву только для того, чтобы дать ему оплакивать голод и разруху, но не разрешив ему (и нам) почувствовать, как это трагическое событие осветило прошлое и настоящее России.  Для Толстого, московский пожар и жестокости и страдания 1812 года были не просто зверствами.  Если бы это было так, то Толстой не был бы самим собой, и «Война и мир» не был бы романом, который мы знаем.  Для Пастернака, революция это в основном – зверства.

Негодование и обиды Живаго растут по пути на Урал, долгом и изматывающем. Он путешествует в переполненных товарных поездах, полных человеческим несчастьем.  Этому посвящены одни из лучших страниц описательной прозы у Пастернака. В этих сценах и эпизодах есть верность жизни – литература 20х гг. полна подобными описаниями.  Главной заботой Живаго остается благополучие его семьи, хотя он и старается «защитить революцию» в довольно безжизненном диалоге с депортированным антибольшевиком.  Наконец, им овладевает отвращение по отношению к новому режиму и вообще к своему времени, когда на Урале не сбываются его надежды на мирную и сытую жизнь на своей старой фамильной усадьбе, когда он мечется между верностью жене и любовью к Ларе, и когда, наконец, красные партизаны постерегают его на тракте, уводят в лес и заставляют работать врачем в своем отряде.

Картины жизни лесного братства написаны с большой силой.  В них есть чувство пространства, сибирской шири, жестокости и милости природы и человека, первобытной свирепости борьбы.  Но и здесь мы соприкасаемся только с далекой периферией гражданской войны в заброшенном и ледяном уголке матушки России.  (Пастернак сам прожил эти годы на Урале.)  Типы или, скорее, ситуации, которые он описывает, убеждают и временами (например, рассказ о ведьме в «Лесном воинстве») даже захватывают.  Но они остаются второстепенными, представляя маргинальные анархические элементы Красной Армии, которая к тому времени ведет сражения против Колчака, Деникина, Юденича и Врангеля, в основном на западе, в Европейской России.  Там, люди, проблемы и ситуации отличались от тех, которые представлены в «Лесном воинстве», хотя гражданская война была яростной и жестокой повсюду.  В любом случае, лесное братство даже в художественной литературе не может быть основой для политической истории того периода. 

Именно там, в партизанском лагере, происходит полный «разрыв» Живаго с революцией.  Похищенный, Живаго испытывает взрыв негодования против нарушения своих личных прав, оскорбления его достоинства и крушения всех моральных норм.  После восемнадцати месяцев в плену, когда временами он чувствовал себя чуть ли не ближе к белым, чем к красным, ему удается бежать. Если бы на этом все закончилось, то можно было бы сказать, что у этой истории есть своя психологическая и художественная логика, и что автор «взял ее из жизни».   Но Пастернак не довольствуется этим.  Не полагаясь ни на повествование, ни на портреты, он безостановочно идеализирует своего героя, проекцию самого себя, и не оставляет у нас ни малейшего сомнения в том, что он разделяет мысли Живаго, его эмоции  и возмущение просходящим.  (Почти все его герои делают то же самое; писателю не удается создать действительный контраст или противовес Живаго!)  Таким образом, политически и как артист Пастернак не может избежать выдающей его непоследовательности.  Как мы знаем, Живаго провел несколько лет в царской армии в качестве доктора, и все эти годы он вел себя в высшей степени послушно, не высказывая ни малейшего недовольства нарушением священных прав своей личности и оскорблением своего достоинства.  Тем самым он как бы признает право старого режима забрать себя на военную службу, право, которое он отрицает за красными партизанами.  Ведь в отличие от царской армии они не прислали ему официальную бумагу по почте, а похитили его.  Они еще не успели построить военную машину, которая будет мобилизовывать докторов и других «по-цивилизованному».  Казалось бы, с точки зрения морали Пастернака-Живаго эта деталь не должна иметь для него никакого значения: ведь для идеалистичного и гуманного доктора не может быть большой моральной разницы в том, чьих раненых солдат он лечит – царских, белых или красных.  Почему же только сейчас он чувствует, что его человеческому достоинству нанесено такое глубокое оскорбление?

Сравнение этих двух ситуаций в жизни Живаго важно и в других отношениях.  На Карпатском фронте, который стал кладбищем для царской армии,  Живаго видел кровь, смерть и бесчисленные злодеяния. Пастернак скупо описывает несколько из них, но не останавливается на этой части ранних испытаний Живаго.  Он представляет почти непрерывной цепью ужасов только ту часть истории, которая начинается с революции.  И здесь ностальгия по старому режиму окрашивает все его видение, определяет его горизонт и диктует даже композицию его романа.

Пастернак невольно изображает своего героя, тонко чувствующего поэта и моралиста, воплощением черствости и эготизма, невольно, потому что иначе ему было бы трудно так настойчиво отождествлять себя с Живаго и окружать его всем тем слезливым обожанием, которым переполнен роман.  Это эготизм  как физический, так и интеллектуальный:  Живаго – наследник не Пьера Безухова, а Обломова.  Герой Гончарова, хотя и человек не без достоинств, провел всю свою жизнь в постели как символ лени и неподвижности старой России.  В Живаго мы видим Обломова, восставшего против бесчеловечности революции, которая вытащила его из кровати.  Но Гончаров задумал Обломова как великую сатирическую фигуру; Пастернак же делает из него мученика и предмет апофеоза.
 


IV

С архаизмом идеи сочетается и архаизм художественного стиля.  «Доктор Живаго» исключительно старомоден по любым меркам современного романа; к нему надо подходить с мерками старого реалистического романа.   Текстура его прозы даже не до-прустовская, а до-мопассановская.  В нем нет ничего от экспериментального модернизма Пильняка, Бабеля и других русских писателей 20х годов.  Устарелость языка сама по себе не является пороком. Дело в том, что Пастернак нарочно выбирает этот способ выражения, более подходящий для laudator temporis acti (воспевания прошлого – прим. пер.)

В дневнике Пастернак-Живаго так говорит о своей художественной программе: «Шаг вперед в науке делается по закону отталкивания, с опровержением царящих заблуждений и ложных теорий... Шаг вперед в искусстве делается по закону притяжения, с подражания, следования и поклонения любимым предтечам.»  Это не совсем так.  В искусстве, как и в науке, прогресс достигается сочетанием   Как хорошо знал Гегель, каждый шаг вперед является продолжением традиции и в то же время реакцией против нее.  Новатор преодолевает наследие прошлого, отвергая одни его элементы и развивая другие.  Однако размышления Живаго имеют определенное отношение к литературному консерватизму Пастернака.

Это первый роман Пастернака, написанный в возрасте около 65 лет после того, как он был поэтом всю свою жизнь. Основное формативное воздействие на него оказала школа русского символизма, которая процветала в самом начале столетия, потом на короткое время дореволюционный футуризм  и, наконец, «формализм» начала 20х годов.  Эти школы обогатили выразительные средства русской поэзии и отшлифовали технику стиха, но зачастую они также ослабляли поэтическое чувство и сужали воображение. В русле символизма и футуризма Пастернак достиг почти совершенства.  Виртуозное владение формой сделало его выдающимся переводчиком Шекспира и Гете.  Насколько я могу судить по его стихам, часть которых трудно достать , а некоторые остаются ненапечатанными, Пастернака отличает скорее виртуозность, чем сильное, изобретательное и творческое мастерство.  Но и как поэт он производит впечатление устаревшего по сравнению с Маяковским и Есениным, своими современниками

Написать свой первый роман в таком возрасте его подтолкнуло ощущение того, что его поэзия или поэзия вообще не смогла бы адекватно выразить то, что пережило его поколение.  В этом признании и в попытке поэта преодолеть свою ограниченность есть даже что-то великое.  Но для любого поэта, чей талант в течение почти полувека был настроен на лирическую поэзию, попробовать себя в реалистическом политическом романе было бы рискованным делом.   Поэтическая традиция Пастернака оказалась непреодолимым препятствием для его литературной метаморфозы.  Он не смог перепрыгнуть через пропасть, отделяющую лирический символизм от повествовательной прозы.

Этим объясняется несообразность между различными элементами, из которых состоит «Доктор Живаго»: с одной стороны, лирические отрывки, отличающиеся благородством интонации, богатством воображения, тонкостью и тщательной отделкой; с другой, - остальной роман – плоский, неуклюжий, натужно и поразительно грубо сделанный.  Как если бы эта книга была написана двумя людьми: 65-летним поэтом-виртуозом и начинающим шестнадцатилетним романистом.

Как алмазы рассыпаны по страницам «Доктора Живаго» изысканные описания природы или, вернее, ее настроений, которые Пастернак использует для раскрытия настроений и судеб своих героев.  Лес, поле, реку, сельскую дорогу, восход и заход солнца и время года он изображает в глубоких и утонченных образах.  Этот реалистически написанный ландшафт пронизан мистическим символизмом, который выхватывает из него как знамение или залог то выдернутый ураганом куст,  то обледеневшее дерево.  Знамения пишутся на самом лице природы.  Но даже в этих отрывках, которые сами по себе могли бы составить впечатляющую антологию пастернаковской поэзии в прозе, его охват ограничен.  Например, ему редко удаются городские сцены; в его манере навязывать читателю символические смыслы, «скрытые» в ландшафте или настроении, нередко можно заметить аффектацию и прециозность.  И все-таки Пастернак как творец образов и мастер словесной отделки достигает здесь своих вершин. 

К сожалению, роман, претендующий на большой реалистический размах, не может основываться на таких лирических фрагментах.  Попытки писателя добиться этого показывают только поразительный контраст между его словесным мастерством и его несостоятельностью как романиста.  Его сюжет с начала до конца представляет собой путаницу абсурдных и старательно придуманных совпадений. Deus ex machina (бог из машины – прим. пер.) постоянно выскакивает перед нами.  Без его помощи автор просто не способен установить какую-либо связь между своими героями, свести их вместе, разлучить, развить и разрешить их конфликты.  Не удается это ему потому, что он не умеет сделать своих героев живыми, дать им развитие.  Даже Живаго - не многим больше, чем размытая тень.  Психологическая мотивация его поступков бессвязна.  Автор подменяет ее экзальтированными лирическими и символическими намеками; он говорит за Живаго вместо того, чтобы дать ему ему говорить за себя.  «В Юриной душе все было сдвинуто и перепутано, и все резко самобытно – взгляды, навыки и предрасположения.  Он был беспримерно впечатлителен, новизна его восприятий не поддавалась описанию.»  «Этим стихам Юра прощал грех их возникновения за их энергию и оригинальность. Эти два качества, энергии и оригинальности, Юра считал представителями реальности в искусствах....» «Застенчивость и принужденность были совершенно чужды его природе.»  Эти превосходные степени, которыми автор осыпает своего героя и тонкая поэтическая аура, которой он окружает его, не могут дать этой фигуре реальность и глубину.   Отношения Живаго к жене, любовнице и своим многочисленным детям, рожденным ему тремя женщинами, натянуты и неправдоподобны.  Отец в нем не просыпается ни на минуту (и никто из его детей не имеет своей индивидуальности).  Похвалы герою поет не только автор, но и почти все остальные герои делают то же самое.  Почти все они влюблены в Юрия, обожают его, одобряют его мысли, передают его самые глубокие размышления и поддакивают всему, что он говорит. 

Другие герои также похожи на кукольных или из папье-маше как ни старается автор заставить их двигаться по своей воле или сделать их «необыкновенными», таинственными или романтическими.  Еще больше, чем в случае с Живаго, лирические заплаты, наивные и ходульные диалоги и аффектированные превосходные степени заменяют изображение характеров и действительных отношений.  Вот как, например, описывается интимное согласие между Ларой и Живаго:

 «Их разговоры вполголоса, даже самые пустые, были полны значения, как Платоновы диалоги. Еще более, чем общность душ, их объединяла пропасть, отделявшая их от остального мира...
Их любовь была велика.  Но любят все, не замечая небывалости чувства.  Для них же, - и в этом была их исключительность, - мгновения, когда, подобно веянью вечности,  в их обреченное человеческое существование залетало веяние страсти, были минутами откровения и узнавания все нового о себе и жизни.»

В этой политической истории эпохи автор не делает ни одной попытки нарисовать фигуру большевика.  Творцы революции представляют для него чужой и недоступный мир.  Он подчеркивает, что его революционеры не члены партии.  Это типы примитивных проходимцев или невероятные эсцентрики вроде Клинцова-Погоревших, глухонемого зачинщика бунтов в царской армии, Либериуса, командира лесного воинства, и самого главного из них – Стрельникова, мужа Лары.  О Стрельникове мы узнаем, что он «мыслил незаурядно [как же Пастернак любит это слово!] ясно и правильно.  Он в редкой степени владел даром нравственной чистоты и справедливости, он чувствовал горячо и благородно.»  Из-за разочарования в семейной жизни – видимо, единственная причина – он бросается в революцию, становится легендарным красным командиром, бичом белых и всех остальных, но, в конце концов, ссорится с большевиками (мы не знаем почему, но, вероятно, по причине своей «нравственной чистоты и справедливости») и кончает самоубийством.  Мимолетно в незначительных эпизодах появляются несколько рабочих, либо полудурков, либо угодливых карьеристов.  Белых мы не встречаем совсем, кроме одного отдаленного и  мимолетного призрака.  Из этого огромного среза той эпохи нельзя даже догадаться, кем были люди, совершившие революцию, кем были те, кто воевал друг с другом на гражданской войне и почему они победили или потерпели поражение.  Грандиозная эпохальная буря предстает пустотой как в художественном, так и политическом отношениях. 
 


V

Но не смотря на эту пустоту, на елейное морализаторство и все фальшивые ноты, в «Докторе Живаго» звучит и настоящая убежденность.  Осуждение революции должно произвести впечатление на читателя незнакомого с периодом 1917-1922 гг., но смутно представляющего ужасы сталинской эпохи.  Путая календарь революции, Пастернак проецирует те ужасы на начало и ранний период большевистской власти.  Этот анахронизм проходит через весь роман.  В 1918-21 гг. Живаго и Лара уже полны отвращения перед тиранией монолитного режима, который на самом деле сформировался десятью годами позже:

«Им обоим было одинаково немило все фатально типическое в современном человеке, его заученная восторженность, крикливая приподнятость и та смертная бескрылость, которую так старательно распространяют неисчислимые работники наук и искусств для того, чтобы гениальность продолжала оставаться большой редкостью.  Тогда пришла неправда на русскую землю.  Главной бедой, корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения.  Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями. 

Я не знаю течения [говорит Живаго], более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм.  Каждый озабочен поверкою себя на опыте, а люди власти ради басни о собственной непогрешимости всеми силами отворачиваются от правды.  Политика ничего не говорит мне.  Я не люблю людей безразличных к истине.»

Живаго-Пастернак продолжает в том же духе, не встречая существенных возражений со стороны других героев.  Но «заученная восторженность», мертвящее единообразие в искусстве и науке, «пение с общего голоса» и деградация марксизма до положения непогрешимой Церкви – все это подходит к эпохе развитого сталинизма, но не к тем годам, когда эти слова призносятся в романе. Те годы были временем «штурма и натиска», смелой интеллектуальной и художественной экспериментации в России и почти непрерывных публичных дискуссий внутри большевизма.  Пастернак-Живаго либо искажает календарь революции, либо запутывается в нем.  В любом случае, только эта путаница позволяет ему выступить со своим иском к революции.  В 1921 он не мог бы аргументировать его так, как он это делает в романе.  Но читатели, знакомые только с атмосферой позднего сталинизма, готовы поверить, что мог бы.  Могут возразить, что писатель не обязан следовать исторической хронологии, что он имеет право спрессовать или «телескопировать» разные периоды и, таким образом, выявить зло, таящееся в самом явлении.  Но тогда где находятся пределы такого сжатия?    Во всяком случае, Пастернак тщательно, почти педантично, устанавливает хронологическую канву событий, которые составляют фон судьбы Живаго; так что от него следует ожидать, что «дух времени», о котором он так много пишет, будет соответствовать этому временем

Несомненно, что мертвящее единообразие в искусстве и науке, пренебрежение и презрение к личному мнению, непогрешимость лидера и многие другие черты сталинской эпохи в зачаточных формах присутствовали уже в раннем периоде революции.   Но они развивались в постоянном и неумолимом конфликте с ней.  Ни один великий художник не мог бы пропустить, как это сделал Пастернак,  ту колоссальную трагедию, которая изначально присутствовала в этой цепи причин и следствий и в противоречиях между ранней и последующими фазами революции и большевизма. Пастернак же не просто смазывает эти контуры времени, он уничтожает все подлинные стороны революции и рассеивает их в отвратительном кровавом туман.  Но искусство и история воссоздадут эти контуры и проведут различие между созидательными и иррационально-разрушительными действиями революции, как бы они не были переплетены.  Так, в случае с Французской Революцией, потомки, за исключением крайних реакционеров, провели различие между штурмом Бастилии, прокламацией «Прав человека» и становлением новой, современной, пусть только буржуазной, Франции, с одной стороны, и кошмарами революции и жаждущими крови богами, с другой.
 

Даже в «Окончании» и «Эпилоге» Пастернак практически не упоминает о великих чистках 30х гг.  Но он все время использует их черные тона для своей картины предшествующего периода.  И это единственное, что соединяет его роман с каким – либо существенным общественным опытом последних трех десятилетий.  Его молчание о великом холокосте 30х не является случайным.  Это была трагедия внутри революции, и как таковая она не касалась постороннего, не говоря уже о внутреннем эмигранте.  Что поражает здесь, так это контраст между Пастернаком и такими писателями,  как Каверин, Галина Николаева, Зорин и другие, чьи послесталинские романы и пьесы (неизвестные на Западе и некоторые из которых практически  недоступны и в Советском Союзе) посвящены именно трагедии внутри революции, которую они также видят изнутри.  В книге Пастернака перемещенные в другую эпоху ужасы сталинской служат, главным образом, источником моральной самоуверенности, которая ему необходима для критики революции в целом.  Мы уже сказали, что он мог бы написать «Доктора Живаго» в 20х гг. , но что он не мог бы написать его с той же уверенностью в себе, с которой он пишет сейчас.  В то время, когда память о «героическом» периоде революции еще была свежа, внутренний эммигрант сгибался под тяжестью своего морального поражения.   После всего пережитого в сталинскую эпоху он теперь чувствует себя морально реабилитированным и выставляет ханжески выставляет себя напоказ. Но это поддельная реабилитация, которой помогает suggestio falsi (ложное сравнение – прим. пер.). 

Пастернак находит источник идей и христианства Живаго в Александре Блоке.  В поэме Блока «Двенадцать» Христос шагает впереди вооруженных солдат, бродяг и протитуток, ведя их в кровавом зареве Октября к великому будущему.  В этом смелом символе есть своего рода художественная и даже историческая подлинность.  В нем слиты раннее христианство и  стихийное революционное вдохновение мужицкой России, которая жгла дворянские усадьбы, распевая псалмы.  Христос, который благословил ту Россию, был также Христом раннего христианства, надеждой рабов и всех угнетенных, Сыном человеческим евангелиста Матфея, который скорее даст верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу в Царствие небесное.  Христос Пастернака поворачивается спиной к буйной толпе, которую он вел в Октябре, и расстается с нею.  Этот Христос становится дореволюционным самодостаточным русским интеллигентом, «утонченным», бесполезным и полным обиды и негодования на мерзость пролетарской революции. 

VI


На Западе Пастернака хвалят за моральное мужество; много пишут о его поэзии как о «вызове тирании» и о его упрямом отказе от конформизма в сталинскую эпоху.  Давайте отделим факты от выдумки.  Это правда, что Пастернак никогда не принадлежал к поэтическим льстецам Сталина.  Он никогда не склонялся перед официальным культом и ритуалами; он никогда не жертвовал своей писательской честью в угоду властным надсмотрщикам.(1)  Одного этого было бы достаточно, чтобы заслужить уважение к себе и своему писательскому труду как поразительному в таких обстоятельствах явлению.   Его поэзия резко выделяется на сером фоне  официальной литературы последних тридцати лет.  По сравнению с этой безжизненной и невыносимо однообразной массой даже его старомодный лиризм мог показаться и действительно показался захватывающе новым.  Поэтому о Пастернаке можно говорить как о великом и даже героическом поэте в том полу-ироническом смысле, в котором, по мнению некоторых, Библия говорит о Ное как о праведнике только «в его поколении», в поколении греха.  И действительно, Пастернак стоит на две головы выше поэтических прислужников сталинской эпохи. 

Но его мужество было особого рода.  Это было мужество пассивного сопротивления.  Его поэзия была его побегом от тирании, а не вызовом ей.  Благодаря этому он выжил в то время, когда величайшие поэты, Маяковский и Есенин, покончили с собой, и когда лучшие писатели и артисты, среди которых были Бабель, Пильняк, Мандельштам, Клюев, Воронский, Мейерхольд и Эйзенштейн,  были сосланы, брошены в лагеря и доведены до смерти.  Сталин не только позволил напечатать нескоторые стихи Пастернака.  Он пощадил их автора и по милостивой прихоти деспота даже окружил заботой, оберегая его безопасность и благополучие.   Сталин знал, что ему нечего бояться поэзии Пастернака.  Он чувствовал угрозу себе не в архаическом послании человека, который внимал дореволюционным временам, а в творчестве тех писателей и артистов, которые каждый по своему выражали дух, «бурю и натиск» и нонконформизм первых лет революции.  Вот в чем Сталин чувствовал настоящий вызов своей непогрешимости.  С этими артистами и их творчеством Пастернак был во внутреннем конфликте, и было бы несправедливо по отношению к их памяти восхвалять его как наиболее героического и подлинного представителя своего поколения.  Более того, их творчество, хотя оно тоже принадлежит своему времени и вряд ли может удовлетворить потребности сегодняшнего дня, несомненно куда более актуально для настоящего новой России и ее устремлений, чем идеи «Доктора Живаго».

Сказав все это, нельзя испытывать ничего кроме возмущения и отвращения по отношению к запрету «Доктора Живаго» в Советском Союзе и зрелищу травли Пастернака.  Нельзя ни оправдать, ни извинить запрет на эту книгу, поднятый против нее крик и давление, оказанное на Пастернака, чтобы он отказался от Нобелевской премии, а также угрозу его изгнания из страны и продолжающуюся травлю писателя. Союз писателей Москвы и его официальные зачинщики и сообщники не достигли ничего, кроме демонстрации своей тупости и глупости.  Чего боятся цензоры Пастернака?  Его христианства?  Но советский Госиздат печатает миллионными тиражами работы Толстого и Достоевского, каждая страница которых дышит куда более подлинным христианством, чем христианство Пастернака.  Его ностальгия по старому режиму?  Но кто, кроме остатков старой интеллигенции и буржуазии, людей одного возраста с Пастернаком, может испытывать сегодня эту ностальгию в Советском Союзе?  И даже если более молодые люди могли бы заимствовать эту чужую ностальгию, то, чем бы это могло угрожать Советскому Союзу?  В любом случае, он не может вернуться и не вернется в прошлое.  Работа революции уже не может быть разрушена и повернута вспять: огромное, грозное и все время растущее здание нового советского общества вряд ли перестанет расти.  Но, быть может, они боятся, что глаз поэта, повернутый внутрь и вспять  и блуждающий по пустыни своей памяти сглазит советское общество? Живаго все еще представляет большую силу, часто ощущаемую и слышимую в Польше, Венгрии, Восточной Германии и повсюду в Восточной Европе.  Но в Советском Союзе он уцелевший представитель погибшего племени.  На пятом десятилетии революции настало время смотреть на него с беспристрастием и терпимостью, позволить ему оплакивать своих усопших.

Цензоры Пастернака, видимо, тоже перепутали календарь революции.  Они порвали с эпохой Сталина или были вырваны из нее, но почему-то продолжают воображать, что все еще живут в ней. Они еще подчиняются старым суеверным страхам и прибегают к привычным заговорам и изгнаниям злых духов.  Самое главное - они не доверяют своему новому и образованному обществу, которое мощно растет выше их голов и головы Пастернака.

Но время не стоит на месте.  Десять лет назад «дело Пастернака» было бы невозможно.  Пастернак не осмелился бы написать этот роман, предложить его для публикации в России и напечатать его заграницей.  Если бы он сделал это, нахмуренные брови Сталина послали бы его в лагерь или на смерть.  Однако несмотря на всю теперешнюю травлю в Москве, личная свобода Пастернака и его благополучие пока остаются незатронутыми и будем надеется, что это положение сохранится до конца.  Он мог бы уехать заграницу и наслаждаться славой, богатством и почестями на Западе.  Но он отказался «выбрать свободу» таким путем.  Возможно, что он действительно слышит ту «неслышную музыку счастья», о которой он говорит в последнем предложении «Доктора Живаго», слышит как она плывет по его стране, даже если он не совсем понимает эту музыку.  Медленно и в то же время быстро, болезненно, но с надеждой, Советский Союз вошел в новую эпоху, в которой советские массы начинают снова обретать чувство социализма. И возможно, возможно, что еще через десять лет станет невозможным и нечто подобное «делу Пастернака», потому что к тому времени страхи и суеверия сталинизма будут окончательно развеяны.
 

• Впервые опубликовано в журнале «Партизан Ревью» в 1959.  Для перевода используется текст статьи из сборника Дейчера Ironies of History.  Essays on Contemporary Communism.  New York: Oxford University Press, 1966. 

1.  Утверждая это, я забыл, что Пастернак отдал свою поэтическую дань Сталину в 30х гг. 
 

Ваше мнение

 При использовании этого материала просим ссылаться  на Лефт.ру 

Рейтинг@Mail.ruRambler's Top100 Service